Главная Вопрос - ответ Атеизм Статьи Библиотека

Атеизм

История атеизма

И.Вороницын, «История атеизма»

3. Вольтерьянцы-помещики.

Вольтерьянство, как мы говорили выше, проникая в среду крепостнического дворянства, во многих случаях, естественно, полного возрождения своих адептов вызвать не могло. При этом нередки, конечно, были случаи, когда маской идейного отрицания прикрывались и оправдывались свойственные господствующему сословию пороки. Но такие случаи не нашли себе сколько-нибудь серьезного закрепления в литературных памятниках века. Гораздо более распространенным явлением следует считать сожительство новых взглядов в области морали и религии со старыми крепостническими навыками и строем мыслей в практической жизни.

Таким крепостником на практике и вольнодумцем в теории был, вероятно, граф ―ский, угощавший Фонвизина обедом и атеистическими разговорами; возможно, что человеком такого же сорта был обер-прокурор синода Чебышев, о котором тому же Фонвизину рассказывал его спаситель от неверия Теплов… О подобного рода людях часто упоминается в мемуарной литературе. Болотов, например, рассказывает {Записки А. Т. Болотова, стр. 927 («Рус. Старина», 1872, октябрь).} о том, что, посетив однажды старого князя Гагарина, он «нашел его читающего французскую известного безбожника Гелфеция (Гельвеция) книгу». «Старик сей, — дополняет он его характеристику, — был, по примеру многих, заражен до глупости вольтерианизмом и, находясь при дверях самого гроба, не переставал обожать Вольтера, сего Гелфеция и других, подобных им, извергов и развратителей человеческого рода». Он был большим любителем чтения и читал целые дни напролет.

Из многих примеров помещичьего вольтерьянства мы остановимся лишь на одном, обладающем всеми признаками типичности, и интересном также в том отношении, что, при всех своих характерно российских чертах, он напоминает некоторые особенности, отмеченные ранее у людей французского XVIII века. Правда, хронологически мы в данном случае несколько выступаем за рамки изучаемой эпохи: наблюдения над вольтерьянцем-помещиком делались автором записок, которому мы следуем {«Дед мой помещик Сербин. (Из записок человека)». «Рус. Вестник», 1875, № 11, стр. 62—82.}, в конце второго десятилетия XIX в. Но, не говоря уже о том, что вследствие отсталости России нравы дворянско-помещичьей среды изменялись медленно и французские влияния часто сохраняли в ней всю силу новизны и до 30-х годов {«Увлечение Вольтером в начале XIX века, повидимому, нисколько не слабеет, — наоборот, свидетельства мемуаров делаются все обильнее, показания ярче и самые облики русских вольнодумцев обрисовываются яснее», — говорит В. Сиповский («Из истории русской мысли XVIII—XIX в.в.»). Автор приводит слова Геракова, путешествовавшего по южной России в 20 году, что у молодых людей «все на языке Вольтер, Руссо и им подобные бездельники». Одинцов в своих записках пишет, что с «Опытом о нравах» Вольтера он познакомился в ранней молодости в 1821 г., и это сочинение сделалось его настольной книгой: «Вольтер, Монтескье, Франклин и Вейсс определили в моей молодости мое миросозерцание». Граф Бутурлин временно отступил от веры под влиянием чтения «Философского словаря» Вольтера и «Руин» Вольнея в конце 20 и начале 30 г.г. По французским философам учился также Герцен.}, самая духовная личность помещика Сербина сложилась еще в пору Екатерининского царствования.

Никита Степанович Сербин в 1819 г. имел уже шестьдесят с лишком лет. Он не был ни родовитым дворянином, ни очень богатым помещиком; в его имении (Рязанской губ.) числилось всего двести крестьянских душ, что свидетельствует о его принадлежности к среднему поместному дворянству. Он не получил особенно блестящего образования: окончил какую-то школу, после которой смог занять лишь скромную должность землемера, и даже не знал французского языка. То обстоятельство, что, несмотря на все это, он самоучкой достиг больших сравнительно познаний, а в своем мировоззрении высоко поднялся над уровнем среды, к которой принадлежал, свидетельствует о незаурядных способностях и большой силе ума. Как владелец людских душ и земли, возделываемой этими душами, он отличался редкой хозяйственностью и предприимчивостью. Имение его процветало и для окрестных землевладельцев являлось образцовым. Свои достижения в этой области Сербии даже закрепил печатно: им написано несколько статей по пчеловодству и одна статья по агрономии. Он, кроме того, состоял членом Московского Об-ва Сельского Хозяйства. Одним из первых в России он ввел в употребление земледельческие машины, при чем они изготовлялись по его чертежам крепостными руками.

Среди достопримечательностей сербиновского поместья наше внимание останавливается особенно на библиотеке, собранной самим помещиком. Эта библиотека состояла из трех тысяч томов, не считая ежегодно выписываемых журналов. Такая библиотека и в такой среде по тем временам, действительно, была исключительной редкостью и чрезвычайно ярко характеризовала своего хозяина. Она, как свидетельствовал внучатый племянник Сербина, автор записок, «служила не модой, не тщеславным украшением комнат, как это часто бывало в вельможных хоромах… Дед пользовался книгами, удовлетворяя чтением врожденную любознательность, свойство почти всех умных людей». Состав библиотеки Сербина также весьма показателен. «Самый большой отдел библиотеки относился ко французской литературе восемнадцатого века (в русских переводах — надо заметить). В нем преобладали энциклопедисты, особенно Вольтер»… «Библиотека «формировалась с толком и расчетом: пустые или глупые сочинения не нашли в ней места».

Мировоззрение человека определяется его любимыми авторами. Мировоззрение Сербина, понимая под этим словом воззрения на предметы отвлеченные, вполне соответствовало тому месту, которое в его библиотеке занимали французские авторы. Он не без основания слыл среди своих соседей за вольтерьянца и безбожника. «Я ничему не веровал, хотя с малолетства был строго держан в правилах церковного учения», — сказал он однажды в минуту откровенности своему внуку, юноше набожному и воспитанному в строгих правилах. «Он мог бы прибавить, — говорит этот его внук: — «и теперь не верую», потому что до самой смерти остался тверд в своем образе мыслей».

Другие стороны мировоззрения Сербина с достаточной ясностью рассказчиком не обрисованы, и самая история развития его взглядов остается смутной. Можно предполагать все же, что к неверию он пришел еще в молодости. Об этом свидетельствует то обстоятельство, что его жена, с которой он впоследствии разошелся, посвятила ему переведенный ею с французского небольшой рассказ и в посвящении называет его своим «истинным другом», которому обязана «развитием своих способностей и возбуждением любви к умственным занятиям».

На основании цитируемых воспоминаний можно утверждать, что наш вольтерьянец был человек серьезный и нравственный — в обывательском понимании этого слова — и что, следовательно, вольнодумство у него не было ни маской для «пороков», ни результатом «порочности» его натуры. Хуже, однако, обстояло дело с вольнодумцем-помещиком, если стать на точку зрения более сложных нравственных понятий. Здесь он приближался к среднему уровню своего сословия т.-е. к уровню, весьма невысокому.

Так, по словам его внука, «будучи неверующим, он вовсе не отличался либерализмом: он все таки был крепостником, хотя иного фасона, чем его соседи». Крестьяне и дворовые содержались им с рабовладельческой строгостью, при чем эта строгость доходила порой до жестокости — собственноручной расправы с провинившимися, порки на конюшне и сдачи в рекруты. Правда, крестьяне его жили в хороших избах, не голодали, не трудились через меру; дворовые были грамотны, при чем сам барин часто был их учителем, знали ремесла, пользовались хорошим содержанием и имели личные заработки. Это и значит, что он был крепостником «иного фасона, чем его соседи». Но бережное и разумное отношение к рабам характеризует лишь его хозяйственную рачительность, но нисколько не изменяет принципиального отношения к самому институту крепостного права, находившего себе выражение в жестоком отношении к крепостным. «Твердый скептик во всем, что касалось религии, — прибавляет внук, — дед как-будто и не знал того, что французские философы говорили о гуманном отношении к людям». На самом деле, он, конечно, великолепно знал содержание гуманных теорий своих учителей и, может быть, считал их весьма уместными при иных условиях, чем условия российские. Такого рода ограничительное пользование гуманитарными теориями является весьма распространенным не только у русских дворян, заразившихся «французской заразой». Мы его находим всюду, где на почве, засоренной бесчисленными остатками отживающих общественных отношений, пробиваются зачатки нового быта. Сами французские учителя нашего помещика грешили часто очень большими уступками феодальному укладу, а уж о податливости их разным нравственным болезням своей среды и говорить нечего. Вольтер был ростовщиком, Гельвеций — откупщиком, а Рэйналь — чуть ли не работорговцем. Что касается отношения к крепостному праву в России, то тот же Вольтер, горячо боровшийся за отмену остатков феодальных отношений во Франции, полагал, что в России государь должен освободить только своих крестьян и церковных. Освобождение же крестьян помещичьих должно быть отдано на усмотрение самих помещиков. Но во всяком случае, думал он, крестьян следует освообждать без земли. Земля должна быть собственностью дворян.

Еще одна отрицательная черточка в нравственном облике нашего вольнодумца весьма типична для нравов не только дворянского вольнодумства, но и для среднего буржуазного просветительства. Это — резкое несоответствие между исповедуемым неверием и подчинением религиозно-обрядовому обиходу.

Рассказчик-внук испытывал изрядное смущение, «когда дед-вольтерьянец в храмовой праздник и в день своего ангела бывал в церкви, после литургии приглашал священника на дом отслужить молебен, сам читал многое во время молебна и подтягивал дьячку». Из его рассказа, кроме того, мы узнаем, что Сербин был строителем церкви при селе Сербине. Эти обстоятельства, и в самом деле, могли смутить не только наивно-верующего юношу. Он обяснял их тем, что, как старый человек, Сербин весьма щепетильно относился к тому, что о нем говорили знакомые и соседи. Но вряд ли такое объяснение достаточно полно. Многие примеры подобного же рода лицемерия в жизни гораздо более крупных безбожников заставляют предполагать, что и Сербин считал неверие уделом «избранных», «просвещенных», а не толпы. Он мог расуждать так же, как рассуждал его кумир Вольтер. В своем месте нам не пришлось сказать, что ведь и Вольтер был «зиждителем» храма в своих Фернейских владениях. И мало того, что он этот храм построил, он хлопотал перед папой о даровании этому храму каких-нибудь чудотворных реликвий и брал на себя обязанность утвердить авторитет дарованных мощей среди своих «подданных». Так поступал Вольтер не только для того, чтобы внешний показной преданностью религии гарантировать себя от угрожавших преследований, но и потому, что он был помещиком-сеньором, чувствовавшим всю пользу религиозной узды. Другой пример такого же лицемерия представляет нам патентованный атеист Лаланд, очень ладивший с попами и папами и настолько высоко ценивший пользу от религии, что на свой счет снабжал святым причастием жителей того прихода, в котором обладал недвижимой собственностью. Если бы он был рабовладельцем в России, он наверное, как Сербин, подтягивал бы дьячку.

Лаланд даже посылал к причастию своих внучат, Сербин же, наоборот, своего единственного сына воспитал совершеннейшим атеистом. И это обстоятельство, как ни как, говорит в пользу искренности и глубины его неверия. Оно, кроме того, дает еще один любопытный штрих для характеристики русского вольтерьянства.

В руководство по воспитанию Миши Сербина было взято знаменитое сочинение Ж.-Ж. Руссо «Эмиль, или о воспитании». Главное внимание обращалось на естественное развитие ребенка, на укрепление его физических сил и на предохранение от пустых страхов и всевозможных предрассудков и суеверий. «Его не учили молитвам, не читали рассказов из священной истории, не снабжали никакими понятиями касательно веры». Всему, останавливавшему внимание живого и впечатлительного ребенка, давалось объяснение, согласное с наукой и правдой, ибо отец-Сербин был того мнения, что вера в чудесное и сверхъестественное оскорбляет разум и роняет достоинство человека. Он хотел как можно скорее и вернее застраховать мальчика от этого зла. Отношения сына к нему были просты и естественны: он называл его отцом, а не «папенькой», говорил ему «ты» вместо указанного «вы», не «подходил к ручке». Но в то же время, если верить нашему источнику, даже капризам и своеволию ребенка никаких преград, хотя бы в виде уговоров и мягких вразумлений, не полагалось. После, мол, он сам узнает, что хорошо и что дурно. Когда сын подрос, Сербии выписал к нему учителя, тоже вольтерьянца, только хромавшего, как сообщает автор записок, по части нравственности и зашибавшего рюмочкой. Уроками и беседами он развивал и укреплял все то, что с раннего детства в русском Эмиле было заложено отцом.

Что же получилось из такого воспитания? Записки сообщают нам, что «в конце концов, юноша стал совершенно распущенным, из неверующего в то или другое — неверующим ни во что. Закон, правило не существовали для него: он жил по своей воле, слушался только своих желаний, руководствовался единственно своим удовольствием». Результаты, что и говорить, печальные. Но дело в том, что сообщающий все это получил воспитание совершенно противоположное, исключительно старозаветное и свидетельство его поэтому далеко от объективности. Он, например, с возмущением рассказывает, что молодой Сербин «не ходил в церковь, смеялся над богослужением, ел всегда скоромное». Его поражает, что тот «приобрел раннее знание таких вещей, которых мы не ведали». Совершенно несоответствующим приличиям ему представляется то, что Сербин «держал себя свободно, говорил со всеми (и со старшими) громко и открыто, не боялся никаких страхов». С благочестивым ужасом он передает следующий разговор с ним, происшедший в жаркий июльский день:

«Какая духота! — сказал Сербин. — Нужно бы дождя, а то, пожалуй, греча пропадет от засухи». — «Что же делать! — ответил рассказчик: видно так угодно богу». «Полно молоть вздор, любезный! Какой там бог! Никакого бога нет; дождь идет и нейдет сам по себе».

И дальше он вынужден сказать, что юноша был умен, добр и человеколюбив. От него не осталось скрытым противоречие между принципами старого Сербина и его крепостнической практикой. На этой почве между отцом и сыном возникали несогласия, доходившие до бурных сцен. Одна из таких сцен произошла в торжественной обстановке званого обеда. Юноша негодующий и взволнованный врывается в столовую и сообщает отцу, что его приказчик только-что порол крестьянина. Он услышал крик и прогнал палача. И он обвиняет отца в варварстве. «Собакам жить у нас лучше, чем людям». Сцена заканчивается примирением, свидетельствующим, может быть, о бесхарактерности юноши больше, чем о его любви и снисхождении к старому крепостнику. Юноша, кроме того, легкомыслен. Но бесхарактерность и легкомыслие совсем не то, что распущенность и порочность. Они, действительно, свидетельствуют, что в обстановке крепостнического барства воспитание согласно суровым принципам Руссо неизбежно должно было выродиться в жалкую пародию и привести совсем не к таким результатам, каких от него ожидали. Но против самих принципов они нисколько не свидетельствуют. Наоборот, молодой Сербин, несмотря на уродливую обстановку своего детства и юности, обладает зародышами многих положительных качеств. Его губит, в конце-концов, не воспитание и не отвлеченные принципы, внушенные ему отцом и наставником, а несоответствие тех понятий, с которыми он вступает в жизнь, господствующим нравам, понятиям и обычаям. Будучи определен на службу в какую-то канцелярию и ведя светскую жизнь, он «скучал, бился, задыхался в обеих атмосферах — светской и бюрократической». Натура его не выдержала такой пытки, он бросил канцелярию и… поступил в гусары. Из огня да в полымя! Бесшабашный разгул, полное отсутствие духовных интересов и в результате сознание, что жизнь — это глупая вещь. Вольтерьянство, с его ограниченным социально кругозором, не могло научить его тому, что глупая вещь — только такая жизнь. Тепличная атмосфера родительского дома не выработала в нем силы характера, необходимой для того, чтобы обрести выход из лабиринта, в который он попал. Он застрелился, выход далеко не редкий у таких людей и по таким причинам. Но молодого Сербина к этому выходу привела его личная судьба, случайности, которые могли бы и не случиться. В эти годы в различных кругах русского общества такие же молодые люди, как он, так же неверующие в старых богов, так же загарающиеся негодованием при виде крепостного зла, уже нашли выход иного рода. Всего через три года после самоубийства Сербина, на Сенатской площади строились первые ряды борцов за освобождение. И если бы сын старого вольтерьянца мог свернуть немного с того кривого пути, на который волею обстоятельств он попал, пламя его жизни не угасало бы так печально.

Пример Сербина-сына не единственный пример трагического выхода из столкновения между новыми идеями и старыми нравами. Богатый ярославский помещик Иван Михайлович Опочинин в 1793 г. покончил самоубийством вследствие, по существу, тех же мотивов. «Отвращение к нашей русской жизни», как писал он в своем завещании, было для него основным побуждением для самовольного ухода из жизни. Это отвращение не было результатом житейских неудач или проявлением душевной болезни. Такой причины «пресечь свое существовани» он не имел. Наоборот, «будущее, — утверждал он, по моему положению, поставляло мне своевольное и приятное существование. Но сие будущее миновало бы скоропостижно». То-есть помещичья жизнь, жизнь богатого человека, при всей своей легкости и приятности, представлялась ему, как и Мише Сербину, пустой вещью. А вследствие русских условий и условий личного воспитания, он не знал, чем заполнить пустоту, сделать эту жизнь содержательной и осмысленной. Он был несомненно вольтерьянцем и вольтерьянцем крайним. Возможно даже, что он был законченным атеистом, потому что в его предсмертной записке выражено убеждение, что смерть есть простое «прехождение из бытия в совершенное уничтожение». А «после смерти нет ничего». К этому убеждению он пришел путем чтения книг. И хотя точно неизвестно, что это были за книги, но, судя по тому, что, прощаясь с ними, он высказал уверенность, что «в здешней стороне они никому не надобны», можно не сомневаться, что это — произведения «модных» философов. Они «питали» Опочинина, были его отрадой, и если бы не они, он еще раньше «оставил бы с презрением сей свет».

Русский вольтерьянец, гибнущий от духовного одиночества, от пустоты окружающей жизни, от неспособности или невозможности приложить свои окрыляемые новыми идеями силы к общественному делу, это уже рисует вольтерьянство далеко не фарсом, не модой, не легкомысленным увлечением. Трагедия русского свободомыслия разыгрывается ведь не только в помещичьей провинции, но и среди доподлинной интеллигенции. Рахманинов и Радищев тоже самовольно пресекли свою жизнь.

 

 

Источник: И.Вороницын, «История атеизма», 1930г., 895 стр.
 
©2005-2008 Просветитель Карта СайтаСсылки Контакты Гостевая книга

 

Hosted by uCoz